Храм Архангела Михаила

 

Эволюция «человекобожеской» концепции в поэмах В.Маяковского

Маяковский

Религиозный аспект составляет существенную сторону художественной картины мира В.Маяковского. «Человекобожеская» концепция, разнообразно проявлявшаяся в искусстве и философии рубежа ХIХ – ХХ вв., получила у Маяковского оригинальное и яркое поэтическое воплощение. Особенно концентрированно это религиозное мироощущение выразилось в его поэмном творчестве 1910 – 1920-х гг., которое подчинено «общей конструкции сюжетной мысли», включающей «до-историю, революцию и выход в конечном итоге в за-историю, совершенный мир»[1]. Здесь выстраивается эволюция «от раннего обожествления титанического «я», затем масс, громад, человечества к фактическому культу пролетарского государства, партии и вождя»[2].

 

Исследователями были намечены пути изучения произведений Маяковского в контексте религиозно-философских исканий в России и Европе конца ХIХ –  первой трети ХХ вв.[3], однако направления развития «человекобожеских» устремлений его лирического «я» в полной мере пока не осмыслены. Сквозь призму этих интенций поэмы Маяковского могут быть осознаны как звенья автобиографической мифологии, пронизанной мощным исповедально-религиозным чувством, которое примечательно своими полярными проявлениями. С одной стороны, «Маяковский не столько отрицает существование Бога, сколько пытается Его оскорбить, оплевать, унизить и тем уничтожить… Его бунт против Неба – не бунт, а мелкий дебош и уж совсем не отрицание Бога»[4]. С другой же – «в своем отрицании христианства… поэт остается личностью религиозно заряженной… Отказавшись от христианства, он как бы регрессирует по лестнице религиозного чувства и культа, впадая в пантеизм, в язычество, в солнцепоклонство»[5].

Поэма «Облако в штанах» (1914 – 1915) явила начальную стадию религиозной самоидентификации лирического героя, открывающего в самом себе надличностное измерение бытия:

                                                          И чувствую –

                                                             «я»

                                                           Для меня мало.

                                                           Кто-то из меня вырывается упрямо[6].

Постижение сакрального пространства внутреннего «я» («У церковки сердца занимается клирос!») выводит поэта к прозрению религиозно-экстатической природы творчества, его демиургической миссии, которая должна быть осуществлена человеческой энергией в свете надвигающегося апокалипсиса:

                                                  Городов вавилонские башни,

                                                    возгордясь, возносим снова,

                                                    а Бог

                                                    города на пашни

                                                    рушит,

                                                    мешая слово.

В этом ассоциативном контексте именно «в муках ночей рожденное слово, величием равное Богу» становится главным средством исполнения богоборчески направленного демиургического акта: «В хорах архангелова хорала // Бог, ограбленный, идет карать!.. Я, //  златоустейший, // чье каждое слово // душу новородит…»

Религиозные интуиции раскрываются в поэме в двуединстве антропологического и космологического образного планов.

Художественная антропология Маяковского рождается из ощущения лирическим героем своей глубинной пронзенности от присутствия иной – Божественной – реальности: «И вижу: // в углу – глаза круглы, – // глазами в сердце въелась Богоматерь»; «Может быть, Иисус Христос нюхает // моей души незабудки». Подобное понимание причастности Божественной сфере приводит его к видению себя в качестве «тринадцатого апостола» и даже «нового» Христа, который по воле бунтующей предреволюционной эпохи взведен «на Голгофы аудиторий», «обсмеян у сегодняшнего племени», претерпевает крестные муки («распял себя на кресте»), совершает жертвенное самоумаление – ради дарования восставшим людским массам нового, способного пересоздать мир слова:

                                        Жилы и мускулы – молитв верней.

                                          Нам ли вымаливать милостей времени!

                                          Мы –

                                          каждый –

                                          держим в своей пятерне

                                          миров приводные ремни!

        Религиозным смыслом насыщены в поэме и космологические интуиции о неуклонном дряхлении и распаде Богом сотворенного мироздания. Надрывный, родственный переживаниям многих персонажей Достоевского бунт против попущенных Богом земных страданий («Отчего Ты не выдумал, // чтоб было без мук // целовать, целовать, целовать?!») оборачивается у Маяковского карнавализацией библейской картины мира – в обращениях к «крохотному божику», в призывах устроить «карусель на дереве изучения добра и зла», в раю «опять поселить Евочек». Евангельская драма Иродова вероломства и Иудина предательства экстраполируется в поэме на гротесковое изображение поврежденного космического бытия, жаждущего гармонизирующего воздействия человеческой воли: «Тысячу раз  опляшет Иродиадой // солнце землю – // голову Крестителя»; «Видите – // небо опять иудит // пригоршнью обрызганных предательством звезд?» Противовесом фатальному разрушению космоса выступают в поэме как достигающая небесных высей мессианская революционная сила («Как будто расходятся белые рабочие, // небу объявив озлобленную стачку»; «На небе, красный, как марсельеза, // вздрагивал, околевая, закат»), так и создаваемая на парадоксальном совмещении гиперболы и литоты человекобожеская модель вселенского бытия, продиктованная острейшей для лирического «я» жаждой обладания мировым пространством[7]: «Солнце моноклем // вставлю в широко растопыренный глаз».

Мифологема земного «апостольства» и человекобожеского жертвенного распятия лирического «я» далее разворачивается в поэме «Флейта-позвоночник» (1915):

                                                       Любовь мою,

                                                         как апостол во время оно,

                                                         по тысяче тысяч разнесу дорог.

                                                         Тебе в веках уготована корона,

                                                         а в короне слова мои –

                                                         радугой судорог…

                                                                   <…>

                                                                        Видите – гвоздями слов

                                                                            прибит к бумаге слов я.

Ниспосланная Богом мучительная земная любовь воспринимается героем «Флейты…» как опровержение его прежнего атеистического настроя: «Вот я богохулил. // Орал, что Бога нет, // а Бог такую из пекловых глубин, // что перед ней гора заволнуется и дрогнет, // вывел и велел: // люби!» В его апелляциях к Творцу («Если правда, что есть ты, Боже…») сокровенно-личностные интонации противоречивым образом перемежаются с нотами бунта и глумления. В моменты наивысшего душевного напряжения Бог видится герою поэмы в обличии Всевышнего инквизитора, «небесного Гофмана», творящего или допускающего абсурдную, гротескно-фантастическую модель мироустройства:

                                                     Или вот что:

                                                        когда душа моя выселится,

                                                       выйдет на суд Твой,

                                                       выхмурясь тупенько,

                                                       Ты,

                                                       Млечный Путь перекинув виселицей,

                                                       возьми и вздерни меня, преступника.

Немногим ранее в трагедии «Владимир Маяковский» (1913) действующие лица, включая и самого протагониста, также размышляли о погружающейся в хаос и абсурд действительности и связывали это состояние не только с «безумием» Бога, но и с искаженным, рабским отношением человека к Богу, что воспринималось ими в качестве одной из главных духовных бед современности: «А с неба на вой человечьей орды // глядит обезумевший Бог»; «Все вы, люди, // лишь бубенцы // на колпаке у Бога».

В поэме «Война и мир» (1915 – 1916) религиозные интуиции приобретают историософскую направленность. Страстно желая «сквозь строй, сквозь грохот… пронести любовь к живому», лирический герой развивает идущий от «Облака в штанах» миф о собственном мессианстве: «А я // на земле // один // глашатай грядущих правд». Это мессианское предназначение «нового» Человека приобретает трагедийные черты, поскольку вырисовывается на фоне апокалипсиса, к которому вплотную приблизились историческая реальность и весь космос: «гниет земля», «карусели Вавилонищ», «вагоны зараженной крови», «зараженная земля», «трупы городов и сел»… От земного мира безумие и распад распространяются на небесную сферу: «В небо // люстрой подвешена // целая зажженная Европа»; «Металось солнце, // сумасшедший маляр». Усложнение религиозного чувства обусловлено здесь его внутренней поляризацией, включением в поле художественного зрения не только Божественной, но и инфернальной силы: «А над всем этим // дьявол // зарево зевот дымит».

В «Войне и мире» развивается идущий от стихотворения «Послушайте!» (1914) сюжет дерзкого прорыва человека к прямой встрече с Творцом. Однако в поэме это отчаянное движение человеческого «я» «к Богу на дом» увенчивается роковой невстречей:

                                                

                                           У рая, в облака бронированного,

                                             дверь расшибаю прикладом.

                                             Трясутся ангелы.

                                             Даже жаль их.

                                             Белее перышек личика овал.

                                             Где они –

                                             боги!

                                             «Бежали,

                                             все бежали,

                                             и Саваоф,

                                             и Будда,

                                             и Аллах,

                                             и Иегова».

В предвосхищение философии экзистенциализма мотив невозвратного «бегства богов» порождает в поэме Маяковского интуицию о тотальной богооставленности человеческого «я», его «заброшенности» в обезличенном и обезумевшем универсуме. Но в противовес деструктивным тенденциям в мировом пространстве и человеческой цивилизации на основе евангельских образов и ассоциаций Маяковским конструируется миф о рождении Нового Человека, «поэт воспринимающий» вытесняется в нем «поэтом изобретающим»[8]: «Люди родятся, // настоящие люди, // Бога самого милосердней и лучше». Пришествие Человека-Мессии видится здесь как залог возрождения омертвевшего и смердящего, подобно четверодневному Лазарю, земного бытия: «Земля, // встань, // тыщами // в ризы зарев разодетых Лазарей!»

Художественному манифестированию новой религиозной антропологии посвящена поэма «Человек» (1916 – 1917). Синкретический характер «человекобожеских» интенций поэтической мысли Маяковского обнаруживается здесь особенно рельефно. С одной стороны, названия и сюжетные коллизии основных главок произведения указывают на библейские истоки религиозных построений. Лирический герой идентифицирует себя в качестве «нового Ноя», а затем и «нового» Христа, соответствующим образом выстраивая элементы автобиографического мифа: «Рождество Маяковского», «Жизнь Маяковского», «Страсти Маяковского», «Вознесение Маяковского», «Маяковский в небе», «Возвращение Маяковского», «Маяковский векам». Вместе с тем в неоязыческом духе им обожествляются природно-космические явления, призванные вначале «заменить» собой Единого Бога, а затем и восславить нового Человекобога, на что указывает прозаическая увертюра поэмы: «Священнослужителя мира, отпустителя всех грехов, – солнца ладонь на голове моей. Благочестивейшей из монашествующих – ночи облачение на плечах моих. Дней любви моей тысячелистое Евангелие целую».

Мистический настрой, который пронизывает религиозную автобиографию лирического «я», чувствующего, как по нему «катятся вечности моря», – сочетается в поэме с рационалистически выверенным техницизмом мировосприятия. В главке «Маяковский в небе» развивается сквозной в творчестве поэта сюжет вторжения лирического «я» в небесную «зализанную гладь», где, попадая на «центральную станцию всех явлений», наблюдая «путаницу штепселей, рычагов и ручек», «главный склад всевозможных лучей» и «выгоревших звезд», он ощущает всеобъемлющий кризис Божественного демиургического проекта и необходимость его антропоцентристского переосмысления: «Ветхий чертеж – // неизвестно чей – // первый неудавшийся проект кита». Образ Человека, творящего  «царствие… земное – не небесное», позднее будет выведен в пьесе «Мистерия-буфф» (1918) – этой «человекобожеской “нагорной проповеди”»[9].

Построение новой антропологии и космологии приводит в поэмах Маяковского 20-х гг. к художественной передаче религиозного чувства колоссальных людских масс, вовлеченных в революционную стихию. Масса, коллективное «я» становятся здесь субъектами речевого самовыражения и религиозного переживания. В поэме «150 000 000» (1919 – 1920) исходным демиургическим импульсом («Кто назовет земли гениального автора?») обусловлено противоречивое религиозное умонастроение: «Мы пришли, // миллионы, // безбожников, // язычников и атеистов» – «истово Господу Богу помолимся». Тяга к материализации и «технизации» потребностей духа («Вместо вер – // в душе // электричество, // пар») актуализирует в коллективном подсознательном богочеловеческие и человекобожеские интенции: «Боже из мяса – // Бог-человек» –  «земной между нами… не загнанный ввысь… не тот, который “иже еси на небесех”». Подобное антропоцентристское богопознание воспринимается в поэме как источник коллективной революционной, мифотворческой энергии («Новый разгромим по миру миф»), нацеленной на радикальный пересмотр демиургического проекта: «Города расступаются, // и над пылью проспектовой // солнцем встает бытие иное».

Интуициями о «третьей революции духа» пронизаны также поэмы «IV Интернационал» (1922) и «Пятый Интернационал» (1922), где погружение в революционную реальность осознается героем как залог усвоения демиургической силы («Я 28 лет отращиваю мозг // не для обнюхивания, // а для изобретения роз»), личной причастности к Божественной власти над пространством и временем:

                                    Пространств мировых одоления ради,

                                      охвата ради веков дистанций

                                      я сделался вроде

                                      огромнейшей радиостанции.

Нарочитые декларации о массовом послереволюционном безбожии причудливо перемежаются в поздних поэмах Маяковского с христологическими мотивами, идущими от имплицитного, выражаемого в гротескно-смеховой модальности стремления нащупать черты богочеловеческого присутствия Христа в радикально изменившемся мире.

В поэме «Летающий пролетарий» (1925) сконструирована «дистиллированная» модель ХХХ века, где, впрочем, не без тщательно скрываемого надрыва вновь и вновь с упорством проводится «практикум по безбожию»: «Небо осмотрели // и внутри // и наружно. // Никаких богов, // ни ангелов // не обнаружено». С другой стороны, одним из пронзительных эпизодов поэмы «Хорошо!» (1927) становится роковая невстреча Блока со Христом («Но Блоку Христос являться не стал»), а в поэме «Про это» (1923) в случайно встреченном комсомольце лирический герой угадывает сходство с чертами Христа: «Это – спаситель! // Вид Иисуса. // Спокойный и добрый, //  венчанный в луне». Образ Христа, хотя и прорисован в гротескно-сниженном ключе («Исус, // приподняв // венок тернистый, // любезно кланяется»), в общем контексте произведения становится сокровенным alterego лирического «я», помышляющего о себе как «земной любви искупителе» («за всех расплачусь, за все расплачусь»), о своей крестной жертве ради будущего всеобщего воскресения в преображенном мироздании:

                                         Чтоб мог

                                                        в родне

                                                                    отныне

                                                                                стать

                                          отец,

                                                   по крайней мере, миром,

                                          землей, по крайней мере, – мать.

Человекобожеские построения служат у Маяковского и предпосылкой вождистской утопии, наиболее полно выразившейся в поэме «Владимир Ильич Ленин» (1924), которая стала одним из самых ярких религиозно заряженных текстов в позднем творчестве поэта. Образ вождя приобретает здесь мессианский смысл и создается на пересечении «ветхозаветной» и «новозаветной» парадигм. Подобно тому как ветхозаветные пророки предсказывали явление в мир Христа, Его Боговоплощение, в изображении автора поэмы таинственное знание о Ленине возникает задолго до его физического рождения: «Давным-давно, // годов за двести, // первые // про Ленина // восходят вести». «Человекобожеская» природа вождя раскрывается в его особой «всечеловечности» («Он // в черепе // сотней губерний ворочал, // людей // носил // до миллиардов полутора»); визионерстве («видел то, что временем закрыто»), в продуцировании трансцедентной, сверличностной энергии, действующей и после его телесной смерти: «И в каждом – Ильич… Стала // величайшим // коммунистом-организатором // даже // сама // Ильичева смерть».

Таким образом, эволюция человекобожеской концепции в поэмах Маяковского сопряжена с подвижным соотношением антропологического, космологического и историософского планов в религиозных интуициях поэта. Миф о себе как «тринадцатом апостоле», «новом» Ное и «новом» Христе, приносящем искупительную жертву ради революционного преображения масс («Облако в штанах») вырастает у Маяковского в масштабную, основанную на трансформации евангельских образов религиозно-антропологическую концепцию («Человек»). Уже в 10-е гг. антропологические прозрения предстают в интерьере историософских, космологических идей, окрашенных в апокалиптические тона и ведущих к поиску осуществления человекобожеского демиургического акта («Война и мир», «Человек»). В поэмах 20-х гг. религиозное переживание все более явственно переводится из индивидуально-личностной сферы в область массового сознания («150 000 000»), а миф о явлении нового Искупителя приобретает эпический размах, входит в контекст вождистской утопии («Владимир Ильич Ленин», «Хорошо!»).

Осмысление «человекобожеских» мотивов поэм Маяковского позволяет приблизиться к пониманию разноплановых контактно-типологических связей его творчества с религиозно-философскими исканиями эпохи – от символистских, федоровских идей до авангардистских и марксистских «богостроительских» проектов.



[1] Семенова С.Г. «Новый разгромим по миру миф…» (Владимир Маяковский) // Семенова С.Г. Русская поэзия и проза 1920 – 1930-х годов. Поэтика – Видение мира – Философия. М., ИМЛИ РАН, «Наследие», 2001. С.170.

[2] Там же. С.165.

[3] Семенова С.Г. Указ. соч.; Карабчиевский Ю.А. Воскресение Маяковского. М., ЭНАС, 2008;  Вайскопф М. Во весь логос. Религия Маяковского. М., Иерусалим, 1997 и др.

[4] Карабчиевский Ю.А. Указ. соч. С.221, 222.

[5] Семенова С.Г. Указ. соч. С.159.

[6] Тексты поэм В.Маяковского приведены по изд.: Маяковский В.В. Сочинения в двух томах. Т. II/ Сост. Ал.Михайлова; прим. А.Ушакова. М., Правда, 1988.

[7] Карабчиевский Ю.А. Указ. соч. С.13.

[8] Карабчиевский Ю.А. Указ. соч. С.67.

[9] Семенова С.Г. Указ. соч. С.156.